Похоть

Морской любовник Кэти Акер.

Похоть

Моряк одинок и оттого постоянно напоминает себе, кто он такой:

Из-за растущего консерватизма властей легавые все сильнее ограничивают все области частной жизни. Даже хиппи и панки больше не бунтуют. Если ты попался немецким копам, тебя ожидают пытки или, если повезет, рабство. Так что в Берлине я был насекомым, я собираюсь описать жизнь паразита.

Берроуз сказал, что писатели – насекомые. Лишенные жизней. Точно как моряки. Писательский тип тот же, что у моряка – это существа, лишенные человеческих отношений.

Холодные ветра сметают наших дохлых крыс; мертвые сердца террористов влипли в собачье дерьмо. Искаженные полицейские переговоры, рекламные листовки посылают сигналы СОС. Мне нравится смотреть и читать о том, как два мужика ласкают друг другу хуи. Когда я добрался до Берлина, как-то утром, когда от дождя улица за моим окном становилась цвета собачьего поноса, я увидел двух мужчин, они явно были парой. Один сказал другому, мелкому говнюку подонистого вида: «Я куплю продукты».

Я не уехал: мне ничего не оставалось – только ждать, когда вернется кто-то неведомый. Примерно через два часа он пришел с небольшой сумкой. Я хотел пройти за ним в его комнату, но не пошел; я знал, что идти за ним нет смысла.

По гондонам и апельсиновой кожуре, мозаике газет, плавающих в лужицах воды и мочи, вниз в клоаку с замурованными в бетоне гангстерами и пистолетами, расплющенными,
чтобы обмануть баллистическую экспертизу.

Мне нравится смотреть на мускулистых мужчин. Поджарые тела. Такие мужики похожи на подонков. Только они и делают что-то, способны сделать.

Они отдают свою энергию. Когда я вижу такого, я прижимаюсь к нему, склоняю голову ему на грудь. Между его большой рукой и его животом мне тепло. Там я в безопасности. Он защищает меня, ради него я готов на все. Знаю, что сексуальностью, которая и есть я, гордиться нечего: я почти ничто. Но ненавидеть себя я не могу.

Эрекция мускулистого мужика все крепчала. Губы двух мужчин были спаяны воедино, их языки то сминали друг друга, то сталкивались остриями. Нож не может прорезать другой нож. Ни один не смел притронуться языком к чужой щеке для поцелуя – это знак уязвимости. По ошибке пара глаз время от времени встречалась с другой парой глаз. Потом глаза прятались. Змеи. Языки были твердые, как железо. Хуи тверже языков.

Если я и дальше собираюсь жить, мне следует смириться со своей сексуальностью.

Я никогда не видел отца. Он бросил мою мать за шесть месяцев до моего рождения. Он ни разу не захотел встретиться со мной.

Хоть ебусь я очень редко, а иногда вообще не ебусь месяцами, я постоянно думаю о сексе и сексуальности. В Коммунистическом Китайском отеле в Германии было примерно 4.20 утра. Две узкие односпальные кровати привинчены к полу. Тощий серый ковер. Еще два маленьких полотенца. Еще шкаф. Еще стол. Еще четыре стула. Еще телефон. Я сошел с корабля пару дней назад.

Человек, которого я плохо знал, бандитского типа, позвонил мне. Он сказал мне, что я одинок и он будет со мной ласков. Я хотел задать ему вопросы, которые неловко задавать
незнакомцу:

1) Хочешь выебать меня в жопу?
2) Хочешь выебать меня в жопу несколько раз?

Через три недели я встретил этого человека в другом немецком городе. Он был невысокого роста. Мускулистый, но уже с жирком. Через два часа мы поцеловались. Я целовал его все крепче, быстрее, все искусней, то тут, то там, быстрые маленькие засосы, а мои упругие, очень толстые губы продвигались к его левому уху. Каждый зверь находит дом или умирает. Наконец, я засунул язык ему в ухо – оно было грязное.

Язык елозил в толстом ухе. Я прижался щекой к его зубам, потому что хотел, чтобы он крепко укусил меня. Точно огромный зверь, он держал меня в руках, широких, как мое туловище.

Он был моряком.

Я пытался зажать его крупную голову и наклонить, словно мы боролись. В то же время вжимался в него, особенно в нижнюю часть тела, сплетал ноги с его ногами, чтобы наши гениталии встретились и терлись через ткань.

В тепле, которое мы создали, мы слились воедино. Я целовал и гладил его круглую голову, целовал его мужскую кожу повсюду. Гладил, пробуждая желание в коже или мозгу. Желание выросло – моряк.

Наконец я почувствовал, что скоро кончу. Я хотел растянуть эту потребность до полной безысходности, до самой безысходной нужды, какая только возможна, то есть невозможна. Но было невозможно и дальше существовать в невозможном.

Я больше не мог отделить похоть от любви. Я хотел смазать его, Мика, хуй. Ржавые баржи, здания из красного кирпича, граффити мертвых анархистов на стене; только потому, что он собирался сделать мне больно, я фантазировал о том, что он может сделать мне больно. Почему меня заводит, когда меня отвергают? Мне все равно. Отрежь одну ногу, и другая станет сильнее. Наше поколение выросло из увечий. Мы носим наши увечья, точно кокарды, носить кокарды – единственное, что нам позволено для человеческой любви. Я фантазировал, что его член не очень длинный, но толстый. Член, который похож на боксера, если боксер может быть похожим на член.

Впервые я заметил его в Гамбурге, мы сидели рядом. Помню, я посмотрел вниз и увидел, как топорщатся в паху его старые серые брюки. Крупные ляжки были раздвинуты, точно между ними набухал холм... Я глядел, понимая, что не могу оторвать взгляд от холма в его брюках. Я бы не заметил, что он меня так притягивает, если бы думал, что мы хоть немного сексуально привлекаем друг друга.

Наконец я понял, что вот-вот кончу. Моя рука, опиравшаяся на плечо Мика, скользнула по его спине и добралась до ягодиц. Ягодицы шевелились. Я обхватил рукой эту извивающуюся, все еще прикрытую одеждой плоть и завладел ею. Моя рука поднялась, скользнула вперед, залезла ему под ремень, под белые трусы. Я потрогал его член. Я заставлял себя делать то, что я хотел делать.

Я находился в том воплощении или том состоянии, где важен только секс.

Другая моя рука сжала его толстую руку и заставила ее потрогать мой член. Дельфины прыгали у носа корабля, летучие рыбы осыпались перед нами чуть ли не золотым дождем. Мик потрогал мой голый член под шерстяными брюками, затем по своей воле расстегнул мне ширинку. Мертвые листья падали, зубчатые разрывы синего неба, где доски покорежило и, точно от огня, развело. Мик стиснул мне член так сильно, что я прошептал: отсоси. Мик согнулся пополам и раскрыл рот. Фиолетовый закат, изжелто-серый по краям, цвета человеческих мозгов. Стоя на коленях передо мной,

Мик сосал мой член, покрасневший так, что это выглядело непристойно.

Трущобы Гамбурга – это трущобы его моряков, весь Берлин – большая трущоба. Для каждого. Кроме туристического квартала, а он – поддельное говно для иностранцев. Как и США – поддельное говно из-за махинаций нескольких человек. Но игровые площадки умирают. Члены английской лейбористской партии берутся за руки и поют «Добрые старые времена».

Баррио Чино, район Берлина, известный только старым берлинским алкашам и торчащим на спиде, это географическая грязь, населенная не испанскими матросами, не моряками торгового флота США и не турками, а людьми, которые так долго находились вдали от мест своего рождения или чегото, напоминающего дом, что лишились национальности. Пока они живы, у них нет родины. Баррио Чино – приют скитальцев. Одиночество, – скорее, чем секс, – стало последним признаком капитализма. Одиночество – это и болезнь, и стимул для силы воли.

Эти бродяги-садисты и бродяги-мазохисты напоминали преступников, которые жили в больших американских и немецких городах до того, как преступления стали международной монополией, а человеческие отношения сошли на говно. На мерзость и разруху Баррио Чино. Длинные канаты свисают у моряков между ног.

Банка сардин открыта ножницами... рожок для обуви использовался как ложка... грязный носок в тарелке заплесневевших бобов... зубная паста размазана по стеклянной полочке в ванной... окурок в холодной яичнице... дети Баррио Чино. Квартира в доме 10-11 по Байермалле в Святое Воскресенье, 10 ноября 1974 года, когда все девственницы воспевали одиночество. Кто-то позвонил в дверь. Через переговорное устройство позвонивший объяснил, что доставил цветы.

(Владелец этой квартиры, Гюнтер фон Дренкман, председатель Верховного суда и старший судья Берлина, праздновал свое 64-летие). Когда замок открыли, один из юнцов, стоявших на улице, распахнул дверь. Другой три раза выстрелил в Дренкмана и дважды попал.

Затем парни смылись на «пежо» и «мерседесе». Очевидно, машины они угнали. Старый судья скончался.

Первый член, который я увидел в Берлине, был так красив, что я умер. Прежде я думал, что живу в тоске. Теперь я обрел общество. Члены были вшами. Иногда мандавошками, сквозь которые я мог смотреть. Вода сочилась по гниющим стенам вверх в еще большую гниль. Плоть, тая, превращалась в слизь. Я хотел разодрать эти стены, эту слизь, чтобы полностью проникнуть в Мика. Смешаться так, как никакая плоть не способна смешаться. Мик был моим зеркалом, моей стеной. На секунду я поверил, что принадлежу ему. Но хозяева стен, домовладельцы, не разрешили бы нам их снести. Хозяева ненавидят моряков. Даже те хозяева, которые верят в либерализм, ибо изнанка демократии – преступление. Время от времени, – например, когда в город приезжал президент Соединенных Штатов, – Баррио Чино поднимал мятеж. От ненависти мы вздымались.

Мы с Миком прожили вместе полгода. Он не был моим лучшим ебарем. Но меня это не напрягало, потому что он был той самой швалью, которую я хотел. У меня не было родственников, и он не собирался заводить со мной семью, но шесть месяцев меня ебали. Мы расстались навсегда безо всякой причины.

Через две ночи после того, как мы расстались, я снял другого моряка в баре, стены и потолок которого были из алюминия. Когда моряк стал просовывать руку сзади, чтобы потрогать мои яйца, я задушил его в дальней комнате бара. Всем в баре было пофигу, что я его убил. Острова одиноки в безумии. Я смотрел, как его жизнь убывает (отторгается) под давлением моих стиснутых сжимающихся пальцев (отторглась), смотрел, как моряк умирает, разинув рот (отверженный), высунув язык (онемевший), смотрел на крах своих одиноких наслаждений (отторжений). Город плоти съеживался среди алюминиевых планок, желтых диванов, столов, покрытых кокаиновой пылью. Я убил его, потому что хотел, чтобы меня отвергли вы, живые. Только так я смогу обрести общество себе подобных.

Убивая, я вздымаюсь из смерти, в которой живу. Когда я убил моряка, чудесная волна ворвалась в тишину моего слуха (не с кем говорить), тишину моего рта (не с кем говорить): мир загудел.

В ту пору у меня не было друзей. Говорить следует только об одном – об одиночестве. Хотя мое убийство было порождено одиночеством – одиночество всегда невыносимо, – мое убийство также объявило мое одиночество миру и таким образом предложило первый шанс для разрушения одиночества.

После этого я мог только обратиться к другим убийцам. К тем, кто понимает, что они больны. Мы неудачники, а не властелины на этой земле. Сознание нашего провала позволяет
нам оставаться друзьями. Зараженные боятся только нищеты. Потому что остальное у них и так есть, и бояться тут нечего: одиночество, опустошения сексуальной потребности, опустошительная потребность в сексе, непонимание, аутизм, зрительные и слуховые галлюцинации, паранойя

Этой ночью, тянущейся бесконечно, я хочу сказать, что больше не могу вынести одиночество. Я вижу один выход из одиночества – убийство. Которое порождает одиночество.

Это, в каком-то смысле, мой панегирик «Баадер-Майнхоф», группе молодых, которые не до конца обдумали последствия нарушения законов страны, частной собственности и сошли с ума. Эта нескончаемая ночь.

Вот я здесь один.

В Берлине произошло и что-то помимо одиночества. Глубокой ночью я ехал в автомобиле с двумя людьми, у них была кассета, на которой ревели Марк Алмонд и «Нойбаутен». В этой стране, где буржуазия столь флегматична, они неколебимые сказки: изолированный от мира и самого себя, вдвойне одинокий, я обрел друзей.

На следующий день легавые попытались найти убийцу этого моряка, Иоахима. Вины я за собой не чувствовал, ведь я убил еврея. Легавые решили, что негр, другой моряк c именем отверженного, убил моего моряка.

Возможно, из-за чувства вины суд приговорил Иону к немедленной казни. Иону казнили.

Так что я стремился забыть. Не свое убийство, но мир, по ошибке осудивший Иону, мир, осудивший мое убийство, мир, который, точно одушевленное существо, создает одиночество.

Я хотел исчезнуть. Я хотел исчезнуть из этого мира в ночи. Я знал, что убить себя невозможно.

Weil er mein Freund ist, liebt er mich*. Легавым не суждено узнать, что это я убил моряка, потому что легавые – мудаки. Моим новым ебарем стал легавый. Я убедил его, что больше всего хочу, чтобы он вставил мне как можно глубже в рот и наполнил его своей слизью.

Я не целуюсь, но меня заводит, когда я сосу хуй человека, который мне отвратителен. Потому что проникаю в себя. Когда я сосал у этого мудака, я смог выйти за свои пределы. И в то же время испугался: вдруг я потеряю контроль над собой и укушу его хуй слишком сильно, что будет не так уж плохо – но, с другой стороны, легавые тоже люди. Пока я сосал этот хуй, мое отчаяние, моя незначительность и моя смерть открылись мне.

Как черен Берлин.

Пока я думал об этом, отсасывая у него, легавый застонал:

«Я легавый. Я легавый и извращенец. Потому что занимаюсь этим с парнями. Weil er mein Freund ist, liebt er mich. Я гомосексуалист. Я занимаюсь этим с каждым подонком, которого удастся снять. Потом сажаю парня в тюрьму, чтобы пользоваться им, когда вздумается. Я сажаю парня в тюрьму, потому что мне это нравится. Мне нравится сажать парня в тюрьму после того, как мы сделали то, что нам обоим хочется. Мои руки повелевают его ртом».

Чем дальше легавый бормотал свои признания, признавался моряку, который был ему незнаком, – что не имело значения в клоаке Берлина, – тем больше он становился для меня героем. Еще чуть-чуть, и я бы сделал что угодно ради этого великого человека. Мне нравилось быть таким. Это словно быть кем-то другим. Или просто быть кем-то. В неведомом чудесном месте я бы пресмыкался у ног легавого и потом, точно щенок, пытался кусать его лодыжки. Здоровенные легавые носят сапоги, потому что ездят на мотоциклах «БМВ». Когда его сперма проявилась и умерла, нам с легавым нечего было сказать друг другу.

Ничего нового в городе не происходило. Пора было уезжать. Неправда, что нацисты разрушили мир. Нацисты ничего не изменили. Мертвые легавые не ебутся, смерть порождает только смерть. Я чувствовал вонь смегмы в моем желудке и смегмы на улицах, так что пора было уезжать.

Я вернулся на корабль, где выполнял свои обязанности безупречно. Потому что нет причин не делать то, что тебе велят, даже если командует всякая шваль.

А там, в Берлине, легавого повысили по службе. Он стал лейтенантом. Обнаружив, что его карьера пошла в гору, он поверил в себя, стал повелителем своего царства, упадка: принялся делать, что вздумается.

Кусочки того, что я писал в море:

Я один. Я в безопасности, потому что океан окружает меня, как в детстве. Мне больше не надо быть зверем, одержимым поисками пищи. Оказалось, что общество состоит, в основном, из экстремистов и мелких преступников, а не нормальных человеческих животных особей или граждан респектабельных государств. Но мне здесь не с кем общаться, потому что, как правило, моряки не убийцы: моряки – это ничто. Мне пришлось заключить, поскольку я на грани самоубийства, что одиночество, как и нищета, это испытание. Больше не понимаю, что со мной происходит.

Вот это я написал о своем убийстве:

Когда эта скорбь, что превыше всяких слез, разрывающая скорбящего на куски, скорбь из-за человеческой смерти, блекнет, остается пустота. Потрясение оттого, что полубог, тот, кому ты отсосал, может умереть, становится просто шоком от смерти: мертвец не может быть мертвым. Смерть, прежде всего, невозможна. То есть немыслима. Помимо потрясения, вся прочая суета, окружающая убийство или политическое покушение, – лицемерный способ сделать вид, что полубог или человек незаменим в нашем обществе, которое на самом деле является миром взаимозаменяемых марионеток. Делать вид, что остались личности, что эти личности все еще творят историю, когда на самом деле мы, личности – моряки – способны только желать поступка, напрягать бесплодную волю, бесконечно говорить о человеческой морали (а есть ли мораль у животных?), когда на самом деле автономный механизм социального подавления воспроизводился и воспроизводится в каждой личности.

Мир взаимозаменяемых марионеток... если только ты не голоден... автономный механизм социального подавления... если ты не голоден... неизбежно воспроизведен в каждом индивидууме...
...эротизированное государство...

В этом обществе всеобщей даже не конформности, но гомогенизации и пастеризации, превзошедших всё, что предвидели социологи в 50-х, мы подаем друг другу знаки, что мы разные, демонстрируя болезни или убивая. Трудно дружить. Хотя оба мы знаем, что мы воплощение зла, я думаю: удастся ли нам подружиться? Я совершаю ошибки, часто из-за нетерпения, воображая, что существует братство, в то время как его нет

Вот это я написал о романтике, которая возникает после убийства:

Впервые я приехал в Берлин, когда мне было двадцать. Я нашел там то, что искал, хоть и сказал, что не знаю, как это назвать. Впервые я приехал в Берлин, когда мне было двадцать –не знаю, зачем. Прежде чем попасть в Берлин, я угонял мотоциклы и разбивал их в Мюнхене. Меня не любят, потому что я очень тихий. Слишком тихий. Пока они не дадут мне понять, что ненавидят меня, пока не прижмут к стенке, – вот тут я схожу с ума. Я становлюсь бешеным. Больше всего я ненавижу молчаливых и скучных. Скажете, что я ненавижу общество и все социальное? Отвечу: я верю в романтику. Романтика – и есть мир. Почему? Должно ведь что-то быть. Должно быть что-то для нас, тех, кто существует и знает, что мы бездомны.

Когда я вернулся, не в Берлин, а в Гамбург в тумане ранней зимы, к дороге, проходящей над рекой и портом, к замку, которого никогда не было, к ручью, больше похожему на сточную канаву, порыв ветра, слаще и душистей красной розы, принес запах дерьма и застойной воды, воткнувшись, точно язык, в мою ноздрю

Была глубокая ночь. Сны все не появлялись. Я думал, когда же придут ко мне сны, когда же придут настоящие сны, сны о чем-то, кроме моряков. Я думал, куда же они подевались. Точно человек, который хочет уснуть, но не может, безуспешно пытается изведать сон. Думал, когда же расслабятся мускулы на моем лице, когда же веки начнут моргать медленнее, когда умрет последний свет. Когда же мягкий, нежный, ты откинешься на постели и не просто потому, что устал. Не сняв свою матросскую форму.

Нежный и кроткий, ты проведешь рукой между моих ягодиц, словно любишь меня там. Из скромности, разновидности страха, быть может, испугавшись, что твой хуй перемазан говном из моей жопы, я вытру его свободной рукой. Другая моя рука, тянущаяся к твоим волосам, наткнется на твое лицо и по ошибке погладит щеку.

Выразить нашу любовь невозможно. Нашей любви не существует. Мы знаем лишь нашу изменчивую мускулатуру, накачанную болью. Ты говоришь, что только литература и речь могут сообщить нам, что мы любим друг друга. Может, и так. Но совсем по другим причинам мы понимаем, что имеем в виду, когда говорим друг с другом, наши стоны, наши солипсизмы. Без мускулатуры, накачанной болью, понять другого невозможно. Двумя руками, прилепившимися, – одна к твоему уху, другая к волосам, – я отвожу твою голову от моей оси, становящейся крепче.

Каждый раз, когда занимаешься сексом с кем-то, вы частично становитесь друг другом.

После этого моряк закончил сосать мой хуй, и я задушил его. Отвергнутый родителями, друзьями, Америкой, хуями, которые я сосал, я понял, что больше всего ненавижу не смерть, но покорность смерти.