Сестра Моника

Отрывок из порнографического романа Э.Т.А. Гофмана.

Сестра Моника

– Сестра, я хотела бы, – начала мать, после того как насладилась нашим смущением, – обсудить это с тобой наедине, будь добра, выдели этому господину и моей служанке по комнате, в этот раз я задержусь у тебя надолго и хорошо тебе заплачу.

– Будет исполнено сию же минуту, сестра, – ответила тетка, позвонила, дала вошедшему слуге указания, и Гервасий вместе с Линхен ушли за ним.

– Представь себе, сестра! – начала мать. – Мальхен твердо уверена в том, что создана лишь для удовольствий, а то немногое, что я рассказала ей о боли, не произвело на нее ни малейшего впечатления.

– Ай-я-яй, mon enfant! – отвечала тетка, – это нехорошо! В этом мире удовольствие живет на чердаке вместе с воробьями, а они летают, куда им заблагорассудится; боль же, подобно цепной собаке, лежит во дворе и вынуждена все время то лаять, то кусаться.

– Я хочу оставить Мальхен здесь, – продолжала мать, – не знаешь ли где-нибудь поблизости интерната для девиц ее сорта, чтобы удовольствие там было отправлено в отпуск, а денно и нощно царила бы строгость?

– Гм, сестра! Отправим-ка ее к мадам Шоделюзе, уж там-то она узнает, что есть уныние, и вдобавок у нее не будет ни одной свободной минутки, чтобы на что-нибудь жаловаться.

Пока я слушала этот их разговор, мне стало так страшно! Меня охватило отчаяние, и я не могла уже больше сдерживать слез.

– Ах, кто тут плачет, mon enfant! – утешала меня тетка. – Разве ты не читала, сколько выстрадал апостол Павел, а ведь он был святым! Ты же всего лишь злополучный плод гнусной похоти! Ma Soeur, хочешь, мы прямо сейчас избавимся от малышки?

При этих словах, подобным раскатам грома, я упала в ноги матери; но – никакого сострадания; и никаких эмоций на лице тетки.

– Я согласна, Йеттхен, – ответила мать и приказала мне подняться.

Плача, я повиновалась, злодейки взяли меня под руки и поволокли к карете, все еще стоявшей перед воротами, меня увозили прочь из города; мы держали путь к небольшому поместью, на которое, едва мы удалились от городской черты, тетка показала матери; благородная простота этого поместья – когда мы наконец к нему подъехали – вполне могла бы меня воодушевить, если бы состояние, в котором я растворилась, словно эмбрион в спирте, позволило мне бросить больше одного взгляда на то, что меня окружало.

У входа нас встретила высокая, красивая женщина, которая после взаимных приветствий повела нас в залу, где с полдюжины девушек занимали себя вышиванием и рисованием.

– Мадам Шоделюзе! – начала моя мать по-французски, а тетка прошептала что-то на ухо лукаво улыбающейся филантропинистке:

– Здесь… моя дочь желала бы чему-нибудь выучиться, но сначала она хотела бы познать боль, властвующую, во что моя дочь не может поверить, над нашим телом даже больше, чем меховые рука-вицы над морозом.

Мадам Шоделюзе улыбнулась и посмотрела на меня; я опустила глаза и заплакала.

– Да, мадам, – сказала моя тетка, – и мы хотели бы, чтобы это произошло прямо сейчас и в нашем присутствии.

Мадам Шоделюзе засмеялась, взяла у одной из девушек ножницы и кивком подозвала меня к себе.  

Дрожа от страха, я подошла. Мать и тетка сели в стороне. Мадам Шоделюзе зажала меня между колен, отвела мою голову в сторону и сказала:

– Дитя! Сейчас я отрежу тебе нос.

– Боже милостивый! – закричала я, вырвалась и почти без сознания упала на пол.

– Как тебе не стыдно, Мальхен! – гневно воскликнула мать. – Все твое тело – сплошная боль, а ты боишься, что не вынесешь самой малости – какого-то отрезанного носа?

Мадам Шоделюзе подняла меня с пола и с силой зажала между колен.

– Неужели, – спросила она меня, – ты ни разу не слышала, не читала истории о той девушке, которая, узнав, сколько несчастий принесла ее красота другим женщинам и мужчинам, изувечила себе лицо, разодрав его? Ничего не слыхала о юноше, которого хотела совратить похотливая девица, и который лучше бы откусил себе язык, чем уступил ее домогательствам?

– Да, дитя! Хочу тебе признаться, – вмешалась мать, – я завидую твоему красивому носику и посему требую, чтобы ты доказала мне свою любовь.

– Мать, – закричала я, протягивая к ней руки, – прошу вас, ради Бога, который мог бы воспитать меня и без вашего участия, не мучайте меня столь жестокими шутками.

– Мальхен! – возразила тетка, набивая свой нос табаком, – твоя мать совершенно серьезна.

Тут все засмеялись, а одна из юных воспитанниц, фройляйн фон Гролленхайм, так захохотала, что у всех зазвенело в ушах.

– С отрезанием носа, – продолжала госпожа Шоделюзе, – как я погляжу, ничего не выйдет; а уши отрезают лишь ворам, глаза выкалывают исключительно предателям отечества, расплавленный свинец льют только таким как Красс да скупцам в их ненасытные глотки. Изувечь я тебя – твои пять чувств нельзя было бы использовать непосредственно для познания боли. Что же, поглядим, может, есть какой-нибудь менее дорогостоящий способ примирить мать с красотой дочери. Эрегина, принесите мне из кабинета серебряный тазик, ланцет и бинты, что лежат на туалетном столике.

Эрегина, стройное, белокожее существо с черными, словно вороново крыло, волосами и наполовину оголенной, дрожавшей, как у Гебы, под легкими покровами грудью, стремительно исчезла в кабинете и тут же возвратилась с требуемыми предметами. Я застыла на месте, источала, будто масло на солнце, слезы и дрожала, словно осиновый лист. Мадам Шоделюзе жестом подозвала к себе Розалию, ту, что смеялась громче всех, и еще двух воспитанниц. Все трое встали перед ней; воспитательница неожиданно поднялась со своего места, отодвинула меня в сторону и произнесла строгим повелевающим голосом:

– Розалия! Вы должны умереть.

Розалия, понимавшая причуды воспитательницы намного лучше, чем я, отвечала:

– Мать! Возьмите мою жизнь, если смерть моя может принести вам пользу.

– Пользу? – отвечала суровая госпожа. – Вы в моей власти, я распоряжаюсь вашей жизнью и смертью, и вы должны умереть. Держите ее! – приказала она стоящим рядом с Розалией сестрам, – держите! – И те схватили ее под руки. – А, – тут мадам Шоделюзе сорвала с них шали, – первой,
кто отпустит Розалию в ее последние мгновения, я вонжу в грудь этот кинжал.

Девушки побледнели от такой серьезности строгой воспитательницы, однако послушались и так крепко прижали испуганную Розалию к стулу, что та могла пошевелить лишь чреслами и ногами.

– Поднимите ей платье до пояса, – приказала мадам Шоделюзе.
Девушки не решались.

– Поживей! или… – тут она приставила кинжал к груди одной из них.

Платье Розалии тотчас же было поднято и закреплено под грудью.

– Теперь подойдите сюда, милые дамы! – обратилась мадам Шоделюзе к моей матери и тетке, – и смотрите, как я наказываю невоспитанность.

Мать и тетка встали и поставили меня между собой. Шоделюзе взяла тазик и ланцет и подозвала меня к себе.

– Возьмите, дитя, этот тазик и держите его крепко здесь. Розалия, раздвиньте ноги. Вам не стоит стыдиться своей красоты, лучше стыдитесь своей невежественности, если вы на это способны.

Розалия раскрыла дрожавшие бедра, и все, кроме Шоделюзе, воскликнули:

– Ах, Боже! Какая красота! И ей – умереть? Ах, Боже! Ах, Боже!

Теперь я должна была держать тазик под срамом Розалии, Шоделюзе взяла ланцет… один единственный удар, прямо над алыми губами, в еще незаросший бугорок Венеры, и… потекла пурпурная кровь. Румянец сошел со щек Розалии, и ужас от того, что она сама видела, как истекает кровью (на что было жутко смотреть и зрителям), лишил ее, ей же на благо, чувств.
 
Как только Шоделюзе заметила, что Розалия потеряла сознание, она сказала:

– Довольно! Она, должно быть, мертва! Моя воля – мой закон; Мальхен, поставьте эту пролитую девственную кровь на стол и подайте мне бинты.

Я повиновалась, Шоделюзе крепко зажала рану пальцами и перевязала ее надлежащим образом, а так как Розалия, потеряв много крови, была в обмороке и напоминала мертвую, то перевязывание оказалось несложным и потребовало меньше искусности, чем если бы наказуемая оставалась в сознании. После перевязки подружки опустили Розалии платье и перенесли девушку на кушетку.

Теперь пришла моя очередь.

– Мальхен! – начала злодейка Шоделюзе, – вы видите, насколько послушны мои подведомые, от вас я требую подобного же повиновения, это необходимо и для того, чтобы вас исправить, и для того, чтобы помирить вас с вашей матерью, которая желает показать вам, что есть боль.

Я все плакала – остальные девушки сидели тихо, словно мышки, за своей работой и не осмеливались на меня смотреть. Шоделюзе поставила посреди комнаты небольшой стул.

– Мальхен, ложитесь сюда, на этот стул, и поживей!

Я медлила.
 
– Мальхен! – сердито воскликнули мать и тетка.

Я повиновалась. Шоделюзе удалилась к себе в кабинет, и не успела она выйти, как открылась дверь и в зал зашел худощавый мужчина.

– Ваш слуга, господин Пьяно! – крикнула одна из девушек.

– Ваш покорный слуга, – поправил Пьяно, – какому танцу я буду здесь аккомпанировать? – спросил он.
 
Однако, пока он задавал свой вопрос, появилась Шоделюзе с ужасающими – я могла разглядеть их даже лежа на стуле – розгами.

– Хорошо, что вы пришли, маэстро Пьяно! – сказала она. – Оголите-ка этой девушке зад, она a posteriori познакомится с вашей партитурой, а вам, возможно, с помощью этого зада придет в голову какая-нибудь очередная философия музыки.

– Гм! Мадам! – воскликнул изумленный учитель музыки. – Вообще-то по клавишам природы нельзя бить, их нельзя наказывать, ведь разучиваемое, может статься, будет напрочь вышиблено наказанием; я бы с большей охотой исполнил свою Ouverture Stemperare…

Тут я почувствовала между колен руку пылкого композитора, он аккуратно, не торопясь, поднял мои юбки и исподнее и держал их надо мной.

– Однако mia cara! – спросил обнаживший меня. – Allor che fur gli ampi cieli stesi: «Тогда, когда распростирались огромные небеса», – здесь он задрал мою одежду выше, наклонился и дважды поцеловал меня – по разу в каждую ягодицу, и мне это очень понравилось. – Allor! И когда не было еще никаких планет и комет, а значит…
 
– Говорите, говорите, что хотите, Пьяно, я отстаиваю свое Forte, не так ли, дамы?

– Несомненно, – отвечала моя мать. – Мальхен, подними повыше зад, он прекрасно выглядит, он заслужил хорошего приема.

– В особенности красив разрез между ягодицами этой прелестной малышки, – сказал славный Орфей. – Как жаль, что хвост березовой кометы вот-вот уничтожит эту поверхность. – Ах! Signora! внемлите моим аргументам!

– Non, mon Ami!

Les rapides e´clairs
Par les vents et par le tonnerre
N’e´purent pas toujours
Les champs et les airs.

Ainzi, Mademoiselle! Vite! Vite! Haussez votre beau cul!

Я повиновалась, подняла его повыше и получила первый удар, такой крепкий, что вскрикнула; за ним безжалостно последовали еще двадцать четыре удара, потекла кровь, я внимала увертюре маэстро Пьяно, сменявшейся иногда ошеломляющими периодам резкого forte строгой воспитательницы. Я, впрочем, мужественно принимала все удары. Пьяно расстегнул штаны и показал мне настроечный молоточек такой выдающейся величины и, вероятно, такой отличной способности к звукоизвлечению, что во время экзекуции я принялась тереть бедра друг о друга и определенно достигла бы наслаждения, если бы боль не одержала победы.

Никто из девушек не осмеливался смотреть на эту сцену, все уставились в свое рукоделие, а Розалия по-прежнему лежала в близком к смерти забытьи.

Получив седьмой удар, я громко закричала и уже не замолкала до самого последнего удара.

– Ах! Мадам! – начал Пьяно и, будто калкант, опустил мои юбки и исподнее. – Ах! Мадам! это была чрезмерная прима 24/25 для несчастной малютки – диатоническая или пифагорова комма, ее почти не используют в гармонике и уж никогда не берут на таком маленьком монохорде – in filza questa riflexione a fine! Но, возможно, я вижу перед собой исполнительницу, играющую на этом монохорде, и тогда я готов предоставить ей свой настроечный молоточек для проверки ее инструмента.

C этими словами Пьяно взял мою мать под руку, подвел к окну, поднял ей юбки и исподнее и, миновав прекраснейшую клавиатуру человеческой природы, ввел в резонирующую деку моей матери, не без ее же содействия, свой настроечный молоточек; в это время мадам Шоделюзе с помощью двух девушек подняла меня, прислонила к столу и принялась так рьяно обтирать мне полосы от ударов целительным бальзамом, будто я была жеребенком, к несчастью, покусанным Hyppobosca equina или же culux equinus, ждущим, что заботливые руки конюха разгладят ему кожу.

– Ах! – воскликнула моя мать; ее в самых изысканных манерах раздели до пупка, и теперь она стояла с открытым верхним регистром перед орфикой или, точнее говоря, старым гидравлосом раскачивающегося из стороны в сторону органиста. – О, господи… … я не знаю … … …! Мадам Шоделюзе! мне стыдно до смерти!

– Comment? ma сhere, – возразила Шоделюзе, подошла к ней и положила подол ее юбки и исподнее на подоконник. – Comment! Вам – стыдно?!

Тут наконец Пьяно уселся как следует и принялся играть прелюдию.

Странное явление природы и воспитания! Мы испытываем стыд, нас последовательно учат тому, что нужно стесняться всего хорошего, естественного и красивого, и в то же время мы каждый день умудряемся находить благопристойность в собственном безобразии и низости. Уже и не существует такого порока, который в человеческом обществе не прошел бы бесстыдно своего круга, которого толпа не посчитала бы средоточием прекрасного, и не ставшего бы обязательным для воспитанного человека, а если в таком человеке склонностей к этому пороку нет, то он нынче должен об этом жалеть… … в то время как культура чувственных наслаждений всех смущает.

– Ах!… Ах! – застонала моя мать и стиснула чресла.

– Ах! – продекламировала Шоделюзе, кажется из Тассо, – nel cuor dell’ Asia scossa, il Bavarico trrale! – и подошла ко мне.

Одна из девушек поддерживала меня, другая стояла передо мной на коленях и, как я уже сказала, обтирала меня, при этом она, правда, кряхтела и дрожала, и я не знала, что мне и думать.

– Ну-ка, Фредегунда, – спросила ее Шоделюзе, – что это такое? Я считала, вы многое можете преодолеть.

– Ах, – простонала та, – qui y etait vainquer!

– Дайте-ка посмотреть, вообще же, я потерплю подобное лишь единожды. – Тут она забрала губку у Фредегунды и отдала ее Клодине, чтобы та продолжала меня обтирать, а сама положила Фредегунду на пол, обнажила ее и раздвинула ей бедра. О, небо, что я увидела! Прекраснейший факел Амура и Гименея, словно появившаяся на свет из пены богиня, устремлялся вверх. – Вы от-вечали мне насмешкой, когда я в последний раз указала вам на то, что вы слишком многое себе позволяете, – сказала Шоделюзе. – Человек всегда хочет быть больше, чем сама природа, но он не в состоянии ни постигнуть ее тайн, ни понять ее упорства... это плохо, и ваша самонадеянность заслуживает наказания… и ничего кроме. Сюда, – и, не произнеся больше ни слова, Шоделюзе взяла розги, только что полосовавшие меня, и положила Фредегунду на бок, повернув его скипетром ко мне, оголила его прекрасный круглый зад и принялась хлестать по нему с такой яростью, что Фредегунда корчилась на полу, словно дьявол под ударами архангела Михаила, иного сравнения и не придумать.

Клодина промокнула меня полотенцем и опустила мои одежды.

Моя мать находилась без чувств между маэстро Пьяно и окном; Розалия очнулась и начала двигаться; Клодина подошла к ней и предупредила об опасности ее положения, а тетка во время экзекуции ходила туда-сюда по комнате, одну за другой засовывала себе в нос понюшки табака и восклицала:

– Ай! Ай! Мадам Шоделюзе, вот это сильно! Вот это строго! Это по-настоящему. Ай! Ай! Ай! Ай!

Фредегунда в конце с силой вырвался из-под строгих рук филантропистской Тисифоны, залез рукой ей под юбку и, водя там пальцами, сумел довести чувствительные части тела воспитатель-ницы до такого состояния, что та выронила розги, облокотилась на своего ученика и с криками «Vite! Mon enfant! Ha! Petit heros! Vi… te… ah! je me…con…fonds!» – подергивая чреслами, получила наисладчайшее наслаждение.

Внезапно наступила тишина. Клодина устремилась к Шоделюзе, опиравшейся на Фредегунду, подняла ей юбки и полотенцем осушила залитые наводнением места.

Hans Braun

Hans Braun

01 / 13